Даже Мандельштам, растоптанный страшной русской историей как поэт в огромной, может быть, в решающей мере определялся тем, что слышал её гул: тектонический, подземный гул исторических сил.Играть на века
Ольга Балла
РабКор.ру: Интернет-журнал. = 07.06.2010 | 08:16 = http://www.rabkor.ru/auth>ored7474.html
Как ни странно, пятидесятилетие со дня его смерти, пришедшееся на предпоследний день нынешнего мая, прошло почти незамеченным. То есть - собрались на могиле в Переделкине, вспомнили, поговорили, почитали стихи... Но в общекультурном масштабе всё было на удивление тихо.
А ведь полвека - это целая эпоха. Такое расстояние, отходя на которое, оказываешься уже в совершенно другом культурном состоянии. У культуры за полвека почти целиком меняется состав, её плоть и кровь, совокупность базовых интонаций и очевидностей. Это почти целая человеческая жизнь.
То есть, с одной стороны, то, что об этом так мало говорили - понятно. Только что, в феврале, миновало стодвадцатилетие со дня рождения Пастернака, по поводу которого, действительно, было сказано очень много всего - очередной раз закреплявшего Бориса Леонидовича в статусе классика. В таких случаях думается даже, что избыточно много: всегда почему-то странно, когда поэт делается публичной фигурой, - ведь поэзия - глубоко частное дело. Поэтому то, что на пятидесятилетие смерти как следует отмолчались - даже хорошо. Настоящее вообще очень хорошо постигается в молчании.
С другой стороны, мне кажется, что разговор в связи с годовщиной его смерти мог бы стать немного другим, чем юбилейные речи, которым трудно быть свободными от торжественности и славословия юбиляру. Это могло бы быть измерение расстояния, отделяющего нас теперь от Пастернака (если отделяющего!), и о характере его присутствия теперь в нашей жизни.
«А какого цвета ваш Пастернак? - спросил меня знакомый, услышав, что мне предстоит писать текст о Пастернаке. - Или - цветов, в разные периоды?»
Скорее всего, мой собеседник имел в виду - может быть, даже прежде всего - политическую окраску, ибо упомянул в том разговоре и советскую власть, и «пятую колонну», к которой та причисляла «неблагонадёжных» писателей типа Бориса Пастернака. А периоды - уж, наверное, исторические.
Так вот, он - разноцветный. Всецветный. Независимо ни от каких периодов: ни (даже) от биографических, ни - тем более - от политических.
Свои политические толкования, политические контексты он теперь пережил и, хочется думать, навсегда. Уже хотя бы потому, что изначально был и крупнее политического, и вообще, по существу, совсем по другую сторону жизни, чем оно.
Потому, думается мне, политическое его и погубило.
Он сгорел, столкнувшись лицом к лицу с русской историей.
«Я думаю, знаете, - огрызнулась я в ответ на «пятую колонну», - что всё было сильно сложнее».
Что до «цветов», это - один из самых колористически богатых, фактурно щедрых - до избыточности - русских поэтов.
Мне всегда казалось, что Пастернак - волшебник. Но волшебник особого рода: соприродный самому естеству - воздуху, свету, дождю, распускающимся листьям. Если Осип Эмильевич - второй волшебник русской поэзии ХХ века - суровый демиург, представитель Культуры в Природе, толкователь-переводчик Природы на культурный язык, то Борис Леонидович - проживатель одной жизни с нею, свидетель и живое воплощение родства Природы и Культуры, отсутствия границ, которые отделяли бы их друг от друга - и от него самого.
«Мы с жизнью на один покрой», - признавался он, с юности звавший жизнь сестрой и чувствовавший её - во всей её крупности - как собственное непосредственное продолжение.
«Пока в Дарьял, как к другу, вхож, Как в ад, в цейхгауз и в арсенал, Я жизнь, как Лермонтова дрожь, Как губы в вермут окунал»
Любая мелочь захлёстывала его и немедленно вставала во весь свой надысторический рост, распахивая границы текущего мига - прямо в бесконечность:
«... в мае, когда поездов расписанье Камышинской веткой читаешь в купе, Оно грандиозней святого писанья...»
Грандиозней, потому что - весть о Большой Жизни здесь и сейчас.
Он на равных вёл диалог со стихиями, требуя их участия в своей жизни:
«Она со мной. Наигрывай, Лей, смейся, сумрак рви! Топи, теки эпиграфом К такой, как ты, любви!
Снуй шелкопрядом тутовым И бейся об окно. Окутывай, опутывай, Еще не всклянь темно!
- Ночь в полдень, ливень - гребень ей! На щебне, взмок - возьми! И - целыми деревьями В глаза, в виски, в жасмин!...»
Такое проживание жизни на равных с нею требует необычайной внутренней крупности и смелости, которые есть не у многих. У него - были.
«Сколько нужно отваги, Чтоб играть на века, Как играют овраги, Как играет река!»
Есть люди, и среди них - поэты, словно нарочно рождённые для участия в истории - если и не для делания её в формах актуальной политики, то хотя бы для интенсивного в ней присутствия. Чем был бы, например, Маяковский без и помимо великих социальных сдвигов ХХ века? Даже Мандельштам, растоптанный страшной русской историей как поэт в огромной, может быть, в решающей мере определялся тем, что слышал её гул: тектонический, подземный гул исторических сил.
Борис Пастернак был человеком - и поэтом - надысторическим. Его, очень земного человека, неспроста - по преимуществу с раздражением - называли «небожителем». Бывали словечки и покрепче. «Не трогайте этого юродивого», - сказал, по преданию, Лучший друг всех литераторов, когда решалась судьба Пастернака. И действительно, сказал Сталин такое или не сказал, но, во всяком случае, в самое гибельное время Пастернак уцелел. Позже, в эпоху интенсивного отталкивания нашего отечества от советского исторического опыта, это давало основания и для того, чтобы смотреть на Пастернака с подозрением: ну да, конечно, он с этой властью прекрасно ладил. Хотел «в отличьи от хлыща, в его существованьи кратком», существования долгого, исторического - то есть «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком». Чувствовал «силу прежнюю» (пушкинскую! опираясь на пушкинский авторитет, один из немногих, пожалуй, беспрекословных и универсальных в русской культуре!) «в надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни».
«Но лишь сейчас сказать пора, - писал он, вгоняя в дрожь своих позднейших читателей, - Величьем дня сравненье разня: / Начало славных дней Петра / Мрачили мятежи и казни...»
Он же оправдывал этот режим! Более того, впрямую с ним сотрудничал! Не он ли писал в 1934-м - и не в официальном заявлении, а в письме родному отцу! - «Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими»? Не он ли в том же году стал членом правления Союза советских писателей, сидел на их Первом съезде, выступал там с речью? На этом самом Первом съезде о нём говорили как о «ведущем советском современном поэте» («лучший, талантливейший поэт эпохи» к тому времени успел уже застрелиться). Сам Сталин тремя годами раньше, в 1931-м, советовался с ним по телефону, раздумывая, погубить ли ему Мандельштама сейчас или несколько позже. «Но ведь он мастер, мастер?!», - настаивал Вождь. А Пастернак, вместо того чтобы отстоять собрата-поэта, что-то мямлил в ответ: «Дело не в этом...», - и предлагал убийце встретиться и поговорить о жизни и смерти. Его даже не посадили. Тогда как всех настоящих поэтов - или, по крайней мере, их близких - непременно сажали.
А вы бы что ответили Иосифу Виссарионовичу, будучи разбужены телефонным звонком посреди ночи? Особенно если даже посреди ночи наделены острым чувством слова, и слово «мастер» в применении к поэту для вас мучительно своей неадекватностью и отсылает к виртуозу-парикмахеру?
Ведь речь-то действительно шла о жизни и смерти. А Вождю об этих предметах было раз и навсегда всё ясно, поэтому он и бросил трубку, оставив Бориса Леонидовича наедине с его невысказанными словами, его чувством вины, его пониманием жизни, которое волновало его собеседника в распоследнюю очередь, если волновало вообще. Если тот собеседник собирался с кем-то расправиться, в советчиках он уж точно не нуждался.
А Пастернак после этого разговора в буквальном смысле лишился сна на полгода.
«Он начал сам звонить в Кремль, - рассказывала потом с его слов Ольга Ивинская, - и умолять телефонистку соединить его со Сталиным... Ему отвечали, что соединить никак не могут, "товарищ Сталин занят". Он же беспомощно и взволнованно доказывал, что Сталин ему только что звонил и они не договорили, а это очень важно!
Взволнованный и возбужденный до крайности, он забегал по своей коммунальной квартире и всем встречным соседям говорил: "Я должен ему (то есть Сталину) написать, что вашим именем делаются несправедливости; вы не дали мне высказать до конца - ведь все неприятности, сейчас происходящие, связываются с вашим именем, вы должны в этом разобраться..."» (1)
Он действительно написал и отправил такое письмо, архаически уверенный в метафизическом праве поэта, нет, больше того, в долге его - говорить с властью на равных. Только ему не ответили.
Посетив с писательской делегацией «великие сталинские стройки», где использовался труд заключённых, он едва не сошёл с ума.
Кстати, своего сына Евгения он успешно отговорил становиться гуманитарием: считал, что в его время любая гуманитарная деятельность неминуемо связан с политикой, подлостью и враньем. Он этого не выносил.
Его, так и хочется сказать, угораздило родиться в историческую эпоху: в пору повышенного, катастрофического исторического движения.
При этом, чего он точно не делал, так это не устранялся от Истории. (Недаром он, одним падением в детстве с лошади выбитый, как говорил, сразу из двух будущих войн - у него после этого неправильно срослась нога, навсегда оставшись короче другой, и он был невоеннообязанным по инвалидности - во время Великой Отечественной добровольно пошёл в военные корреспонденты, о чём специально и настойчиво просил само правительство - на более низких уровнях ему разрешить не могли.) Он искренне старался понять историю, прочувствовать её, участвовать в ней - и поэтически, и человечески - платить за участие в ней самим собой. Вообще мне кажется, что слово «участие» - одно из ключевых слов к его жизни и личности.
Самое Историю он переживал, кажется, как Природу - и более того, в единстве с надприродными, сакральными, мирообразующими силами. Для него и тут не было границ.
«Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания, - пересказывал возбуждённый зрелищем ночного митинга альтер эго автора, Юрий Живаго, свои впечатления Ларе Антиповой. - Что-то евангельское, не правда ли? Как во времена апостолов. Помните, у Павла? "Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования"».
Наверняка у верующих такое вольное обращение с евангельскими материями тоже способно вызывать раздражение. Но в таком всепронизывающем безграничьи и чувстве важности всего происходящего - весь Пастернак.
Есть сильный соблазн думать, что в своём восприятии истории он, человек сложнейшего внутреннего устройства, в каком-то смысле был наивен.
Но то была особенная, я бы сказала, высокая наивность.
Его поэзия обладает удивительным свойством присутствия «здесь и сейчас». Он смотрит на погружённую в историю жизнь не из абстрактной вечности, но из вечного сейчас, из живого мгновения, которое может случиться в любую эпоху - и которое одной только силой своего воздействия уже выращивает человека в размер всей Вселенной.
«Это ведь значит - обнять небосвод, Руки сплести вкруг Геракла громадного, Это ведь значит - века напролет Ночи на щелканье славок проматывать!»
Это он о любви так.
Потому-то он и мог спрашивать - о чём, правда, сам он, ничуть не склонный себя преувеличивать, уж, скорее, наоборот, - говорил иронически, - «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» И потому-то он, умерший почти целую человеческую жизнь назад, в совсем, казалось бы, другую историческую и культурную эпоху - чувствуется современником, близким, собратом по существованию. Он обладает редкостным даром убирать дистанции.
«О, бедный Homo sapiens, Существованье - гнет. Былые годы за пояс Один такой заткнет.
Все жили в сушь и впроголодь, В борьбе ожесточась, И никого не трогало, Что чудо жизни - с час.
С тех рук впивавши ландыши, На те глаза дышав, Из ночи в ночь валандавшись, Гормя горит душа...»
Это ведь - написанное в 1917-м! - происходит сию минуту. И душа горит, и чудо жизни - с час, и вечность этого едва замечается людьми, погружёнными в историю.
Только у него книга о лете 1917 года, между двух революций «Сестра моя жизнь», посвящённая только и исключительно любовным переживаниям, отношениям поэта с одной-единственной женщиной - Еленой Виноград, действительно смогла стать книгой об особенном - бродящем, возбуждённом, полном надежд - историческом состоянии России в эти месяцы. Он ничуть не хвастался и не преувеличивал, когда говорил, что именно в этой пронзительно-лирической книге «выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого».
Ему «ничто не мелко», совершенно как «всесильному богу деталей», который «с времён Экклезиаста» по своему избытку запросто мог не жалеть вечности на «отделку кленового листа». Потому-то он видел одновременно, в единстве, одним большим глазом (в который весь превратился), и мельчайшее - капли на листе, и «коврик за дверьми», иссурьмлённый рябиной, и даже «мух Мучкапской чайной» - и гигантские движения масс бытия. При взгляде на «среднюю полосу» существования - область социальных событий и политических целей - его взгляд расплывался. Для рассматривания таких вещей он просто не был создан.
Тем более, что рассматриватели исторического и в его время, и во все другие неизменно оказывались в большинстве. А Пастернак был - один.
Он задаёт масштаб крупности существования. Учит помнить, нет, чувствовать всем своим существом, что человек никогда не сводится к своим историческим обстоятельствам. О биографических - и говорить нечего. Что истинный рост человека - от земли до неба.
«Так вы пишете чисто комплиментарную статью? - настаивал мой собеседник, видимо, несколько раздражённый моим упорным нежеланием обсуждать Пастернака в его политических аспектах. - Или разъясняете, в чём его сложность?»
Да кто ж я такая, чтобы «разъяснять» сложность Бориса Леонидовича. Для такого предприятия надо, по меньшей мере, быть с ней вровень, а то и превзойти - на что вряд ли многие из нас могут надеяться. Всё, что можно и должно сделать с его сложностью - это переживать её, проживать вместе с ним, по его следам. («Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь...» - вот именно это, насколько возможно - по живому следу.)
И в комплиментах наших он точно не нуждается. Зато во внимательной благодарности ему, кажется, очень нуждаемся мы сами.
А я вообще-то пишу ему признание в любви. И в благодарности, которая от неё неотделима.
Полвека назад для него прекратилось бремя времени. Он освободился. Он ушёл из истории - в Жизнь.
Теперь мы можем прочитать его поэзию вне политической конъюнктуры, помимо скоротекущих забот века, как работу, нет, лучше - как отважную игруав с онтологическими силами, с живыми токами бытия. _________________________>_______________________________________________
1 Ольга Ивинская. Годы с Борисом Пастернаком. В плену времени. М., 1992. С. 81.
|